«Почему ты меня не возьмешь с собой, не уведешь с собой в свою ледяную безобразовщину?» — не понимая, что влюбленный и Безобразов — понятия несоединимые, невозможные, смешные, если бы только не встретил он такого же второго, стального, стремительного, беспощадного, как смерть, человека, на легких ногах, со стеклянными крылышками — воплощение свободы, полноты, неподкупности и юмора, как сокол, как судьба, терзающего все живое, но полного до краев нерастраченным, чудовищно интенсивным электричеством жизни…
Весна наступала медленно и со страшной болью. Исподволь, как-то непрошенно, сами собою легким зеленым дымом покрылись деревья, и вдруг, среди холодных, никаких дней — ни зимних, ни осенних — небо раскрылось голубизной такой яркой, что она казалась ненатуральной, такой прозрачной, что она как бы не существовала. Все вещи были неизмеримо далеко и рядом, отчетливо видимы в малейших подробностях, и сразу вечная импрессионистическая выставка парижских улиц, окутанных разноцветным туманом, заменилась Испанией, Италией, Фра Беато Анжелико.
Автомобили оказались свежевыкрашенными, оборванные люди чистили стекла и, достигнув необычайного блеска и откинувшись на верхушке своей двойной лестницы, разглядывали себя в самодельное зеркало; лошади, кошки, собаки, старики, чахоточные, против ожидания выжившие зиму, толстые полицейские, завитые студенты, переутомленные проблемами пола, как бродячие цветы, кочевали по улицам, но Олегу, который всерьез принял свою новую роль, весна резала глаза и сердце, ибо ничто его не радовало, ничто ему не помогало собираться в дорогу жизни из своего мертвого, но такого обжитого писательско-аскетического угла… Надо! надо, надо было работать. Но за что взяться? Олег зубрил улицы, но это отнимало все-таки мало времени, он писал, читал Гартмана в библиотеке, бессознательно-жуликовато откладывая улицы напоследок… Нет, надо было до конца принять всерьез новые дни и сразу — головою в холодную воду, хотя бы для того, чтобы победить навязчивый страх перед хозяевами. На Монпарнасе он встретился со знакомым шофером-забастовщиком:
«Идем, Олег, газетами торговать!» — «Идем, только зайду домой загримируюсь под пролетария». — «Да у тебя и так блатной вид!»
Снова в аду печали. Отчалила мука от жизни вещей, сама по себе борясь за невозможность мочь… Слова судьбы, славы… Слабость…
Почва неописуемых адских острот. Свидетели разлуки: 1) дерево, на котором, с которого рвался в прошлое последний пожелтевший лист, череп Адама и скрещенные кости у его подножия; 2) улица, за полночь начисто выметенная ветром, гладкая, как спина Левиафана; 3) вывески над закрытыми лавками, перемежающийся холод ночи.
Глухота ветра, однако, отчаянно вывшего. Пустота счастья, однако, несомненно бывшего. Будущность руки: все-таки несомненно разжаться после недолгого сопротивления и выпустить память из рук. Так вечер кончается ночью, а ночь — последними, за полночь невыносимо пустыми, невыносимо печальными предрассветными часами, когда закрываются все кафе и даже гаснут огни метро.
Бессмыслица растаявшего в пальцах смысла — как вода из-под крана: било, шумело, наполняло ладони — и ничего не осталось, едва жизнь попыталась охватить, удержать, воплотить, окружить стеной вечный снежный юмор осенних дней. «Куда тебе в лето! Но ведь я еще дышу на солнце… Твое солнце само, сияя, дрожит от холода…»
Ночь опустевшей улицы, неразвратная, безвозвратная, неузнаваемая там, где только что они еще защищались, устало боролись, привычно волновались за уставшую жить жизнь, но она разорвалась под ними с отчаянным звуком истлевшего холста, и все кончилось металлическим дребезжащим звоном захлопнувшейся парадной и медленно отдаляющихся шагов, вскоре совсем переставших звучать, и снова над всем воцарился водянистый юмор осенней беспамятицы, ветряной мельницы, и ночное море забыло раньше всех, забыло о счастье.
Миры прошли над этим местом. Миры пролетели со страшным шумом своей огненной музыки, но что запомнило это место, где столько местных Гамлетов, навек расставшихся со своей ненаглядной, с облегчением закуривали уже папиросу у самой стеклянной парадной? Ничего: улица как улица, по которой, медленно взмахивая рваными крыльями, пролетает вчерашняя газета, и все было, было, было, и ничего не запомнило мертвое место — стык четырех углов и тысячи судеб…
Усталость стали; камень не в силах сохранять твердость; вода не в силах течь; огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность.
«Как, мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй — уже Бог не упомнит…
Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание. Тщетно протщившись быть безвозвратным, все отвратительно возвратилось в холодное вранье воспоминаний… Прощай, прощай!
«О чем шумит ветер», — думал Олег, притворяясь, что ничего не понимает или оглох.
Боль весны была необычайно шумна и бестолкова. Работу было как-то мистически невозможно найти. Олег унизительно завидовал всякому рабочему, возвращающемуся с рабства, злобно-подобострастно смотрел и отворачивался, и тот ничего не мог понять.
Черепоходов со своими рассказами о заработках газетчиков перевернул ему сердце, которое, кстати, довольно легко переворачивалось, продолжая в глубине своей спать, зевать, думать все на том же правом или левом боку.
Олег одевался, как на маскарад. Взять, что ли, перчатки, руки не будут мерзнуть?