Ничего не понимая, с неостывшегося разгона одной любви перелетев в другую, он, может быть, ошибся адресом, как пьяный, не заметивший в баре, что собеседник его переменился, и продолжающий плести свою тарабарщину. Да и Рождество со своей осатанелой зимней горячкой подвернулось под ноги.
Олег и Таня закутили… Так он иногда как бы терял сознание на месяц. Сознание, память ослабевали и уже не удерживали последовательности жизни, а только — куски ее, мучительные отрывки какие-то, в точности как в синема, когда, чтобы подчеркнуть стремительность и хаотичность действия, мельком в ракурсе или вверх ногами показывают куски побоища или бального зала… Это были грубые, потные ряшки усталых цыган… Какое-то «Ай-да»… «Ай-да» целый день, как отрыжка, вязнущая на зубах… То дикие поцелуи, раскрытые ноги… гостиницы, деньги, собранные в горсть, бестолочь разлук, одевания, бритья, спешка, скука, жирная тяжелая спина и бессвязный лепет: «Милый, милый, дорогой…» Когда, теряя голову, на самом краю настоящего совокупления, они барахтались, толкались, мычали, беспорядочно гладили друг друга, с бьющимся сердцем отстранялись, переволновавшись, и все-таки не довершали любви, давили друг друга, сердились, уставши, одевались, уходили по лестнице, жалели деньги.
Олег поддался, сдал, сдался очень скоро. Сбитый с толку, перестал сомневаться и, непрестанно теряя счастье, оказался вдруг совершенно уверен, что именно теперь оно начало начинаться; убеждал, убедил себя, хотя с самого начала сердце грустно, неподвижно, по-осеннему, слишком жалостливо, без упоения и страха раскрылось Тане… Ну, конечно, люблю… Почему же нет? Ну, конечно…
Дни летели быстро. Олег тратил свои шомажные гроши сразу, затем Таня доставала.
Голодал перед получками, унизительно занимал, но всею головою бросился в последнее отчаянное сражение, спор, борьбу с неумолимо темнеющим днем, вечером их любви. Скоро Катя начала ему казаться эпизодом их отношений, как месяц тому назад Таня казалась ему ошибкой, от боли которой Катя для него открылась как настоящая жизнь… Совершенно ничего не понимая, Олег терял Катю, краткое свое, но совершенно полноценное, драгоценное счастье, для пронзительной, но уже обреченной, покровительственной нежности. Катя испортила ему окончательно Танины дни, обесцветила их, сделала почти смешными, как драку пьяных женихов в церкви…
Таня, ошеломив Олега своею бесполезною уже щедростью, напортила Катины часы. Оба чудовища обезвредили одно другое, и сейчас Олег, думая, что вот он дорвался, вот он вступает наконец в жизнь, шел навстречу горшей, ядовитейшей безобразовщине…
Но он не знал об этом. Вся его доброта, вся его человеческая, не мужская душа бросилась спасать Танину любовь, потому что Таня теперь любила. Она с каким-то сумрачным остервенением раскрывала свои комоды, отдавала, показывала ему свои дневники и письма, все, во что заглянуть Олегу в прошлом году стоило бы сердечного припадка… И все-таки… Когда Олег впервые принес домой и поздно ночью раскрыл ее дневник, когда вся изнанка, вся дикая правда приморских дней раскрылась перед ним, голова его закружилась, и от удивления и неожиданности заколомутило в желудке. Читая и все время бросая читать, не вынося чтения, куря и даже в возбуждении ходя по бетонной платформе перед домом, Олег узнал сказочные вещи, баснословно грубые и правильные. А именно, что Таня тогда готова была его полюбить, ждала, любила, готова была любить, когда он приехал. Не могучи скрыть волнения, убежала из дома, долго кружила по холмам и, только с трудом нагнавши на себя внешнюю каменность, воротилась домой… Что вся его вина была именно в том, что он слишком скоро раскрылся, смутился, потерял самостоятельность и злую, нелюбящую, веселую бодрость, которую с русским бабьим атавизмом так ценила Таня. И так легко было сообразить, что та чудесная перемена, которая теперь в нем произошла (ты стал совсем похож на Аполлона — только если бы он был живым человеком, а не осатанелым актером), та бодрость, юмор, грубость, независимость, манера вдруг напевать, насвистывать, забыв про все на свете, которая теперь, после Кати, у него появилась, были простым возвращением в естественное состояние из глубокого унижения любви, простым следствием того, что он любил ее все меньше и меньше. Такой замечательный взрослый человек — и так унижаться, плакать, целовать ноги… «Нет, это не мой герой, свирепый и твердый в любви. Это женщина с бородою», — читал далее Олег, и в первый раз, когда они встретились затем, с какой счастливой яркостью исправленной ошибки сияли его глаза тому, что Таня прямо загляделась и мучительно сладко почувствовала себя уже не монстром и не героем любопытства, а просто женщиной, девушкой, еле удерживающейся, чтобы не броситься ему на шею. В этот день они сидели на верхнем этаже какого-то дикого, сверхмодерного, дорогого кафе на Place Saint-Michel, где и красный бархат, и кубистические квадраты, и посетители с картонными плечами и молодыми бессмысленными лицами казались сделанными в одной мастерской передового декоратора. (С какой болью, мужеством, полногласием, полднем взрослого, тридцатилетнего человека, в расцвете сил, ответственности, боли, важности, непоправимости всего Олег презирал, уничтожал взглядом эту двадцатилетнюю, свежую, но несолидную человеческую растительность.) Но сила Олега, вдруг проснувшаяся, радующаяся себе, переливающаяся в атлетических самоуверенных манерах, в босяцком юморе и в низком грудном цыганском голосе, была уже не с Таней, а против нее, ибо она входила уже в тот комплекс, заговор, группу кошмарных персонажей вчерашнего сна, от которых он и пробуждался к мужеству, достоинству, свободе, и в этом торжестве тридцатилетней жизни, в отблесках красного бархата клоунских диванов она должна была бы прочесть не любовь к себе и не начало их жизни, а конец ее и вновь обретенную любовь к миру, зрительно, безопасно беспощадную, в которой она уже не могла иметь никакого места.