Олег и Катя сидели у самого окна за узким столиком, каждый как бы сам по себе, отвернувшись от публики, глядя на улицу. Желтый день, недолго поборовшись за призрачное существование, явно теперь уступал ночи. Перед зданием Оперы у самых стекол медленно опускались тяжелые миры снега. Уже зажглись светящиеся рекламы, и их огни отражались на мокрых столбах фиолетовым, нереальным пламенем. Прохожие появлялись и исчезали, и у каждого по-другому были засыпаны снегом голова и плечи. Одни были совершенно чистенькие, только что, видимо, из жилого помещения, усиленно морщились холеными лицами. На других снег высился целыми белыми сооружениями… Все успевали померяться взглядом с Олегом — прикинуть его социальное положение и сексуальную стоимость, посмеяться над ним или заискивающе уступить в неравной борьбе. Животно-добродушные, они попадали в сферу его взгляда, как пловец, вдруг ударившийся ногой о бревно, — волчий его, униженно-надменный, демонически-боксерский, театрально-холодный взгляд сразу заинтересовывал. «Макросутенер с убеждениями…» И они с интересом оглядывали Катю. Десять раз ему хотелось выбежать и набить морду, потом другое брало верх: «Драться — тогда со всеми…
Вышлют… Да и не скроешь, что не я, а она платит за консомации…» Машины скользили в снежных одеялах, время шло, и разговор их, десять раз начинавшийся, десять раз прекращался, и за ним все росло вдруг проснувшееся к непоправимости ссоры отчаяние рано и невозвратно опустившихся и потерявших жизнь существ… Но креп злой задор «Нахамить и уйти к моченой матери, вдарить по сытой роже напоследок…» Но всматриваясь в эту сытую рожу, Олег с ужасом различал на ней высокую офелиевскую усталость, дивную греческую печаль большого и с откровенным отвращением сжатого рта… Ресницы, как черные бархатные ножницы, безостановочно отрезали в воздухе какие-то нити, тени воспоминания. Живые, подвижные, бьющиеся, как птицы, ресницы черными ласточкиными крыльями бились с невидимым противником.
Прямой, но совершенный нос, говорящий о расе, равновесии, детской обреченности, причастности семье, земле, старости. Крутой высокий лоб, без единой мысли, весь укрепленный в слушании, ощущении, ощупывании какого-то рокового и драгоценного равновесия жизни и силы, себя и тебя, слабости и мужества, как белый мраморный диск, на котором подвешено коромысло весов, и волосы — огромная коричневая птица, сидящая у нее на голове…
Катя курила папиросу за папиросой и с детским упорством проигрыша зло кокетничала с Олегом коровьей неподвижностью своего профиля, античным идиотизмом его, который он так любил, вспоминая белорогих коров, дочерей Аполлоновых, за пожрание которых все до единого поплатились жизнью Лaэртидовы спутники, и уличное марево, как содранные кожи, угрожающе-тревожно ползло и мычало пред его душой. И снова, теперь уже наверно уходящая, улетающая, потерянная, классово чуждая блядь, буржуйка, она казалась ему изваянием из горячего воска, ожившим архаическим фресковым персонажем, как тогда, в начале, когда он сравнивал ее с элевсинской Деметрой, вдруг выпрямившейся до потолка, вдруг позабывшей в гневе о своем инкогнито, личине старушечьей, — огромная, высокогрудая, золотоволосая, гневная, выронившая вдруг младенца, которого, нашептывая, палила только что под огнем очага, и тяжелым, низким громовым голосом велевшая обалдевшим царевнам, Кадмовым дочерям, установить здесь святилище и таинства осенние… Олег хорошо знал это оккультное свойство внезапно хорошеть от обиды, оскорбленно просыпаться вдруг к своей строгой тайной красоте — свойство душ, долго унижавшихся с людьми.
Подняв подбородок и брови, вдруг отчаявшись в словах, Катя по-античному величественно, тупо смотрела на мокрый кружащийся снег за окном.
Олег возвратился домой. Войдя в комнату, измученный счастьем, кровью, победой над кровью, победой над счастьем, сел, лег, прислонился лицом к своему единственному другу — лицом к стальной поверхности. Медленно холод входил в его измученную, расчесанную кожу… Друг был неподвижен, и только ритмично от времени до времени в нем чавкал, дышал пар, улетая прозрачным облаком в неподвижную зеленоватую синеву; спокойно стояли стальные механизмы-маховики и поршни. Олег, закрыв глаза, созерцал своего железного друга, давний его циклопический геликоптер, подъемную машину в четвертое измерение, его медитацию, труд всей его жизни. Олег, закрыв глаза, поглаживал своего друга. Одно волеизволение — и этот паровой пресс выйдет из неподвижности и раздавит сумрачно сияющий облик Кати и всякую жизнь. И снова на вытесненном, раздавленном месте проснется Господин Никто, аристократический Обитатель, первый Лорд великолепной гробницы. Олег только что, казалось, страстно бушевал, безысходно-непоправимо, искренне огорчался, плакал, пил, дрался, но, под дождем вернувшись домой, мгновенно остывал и, едва вступив в свое хаотическое ателье и зажегши свет, опять чувствовал себя на один сантиметр от пустыни и «Подражания Христу» — единственной, кажется, книги, которую удостоил прочесть медленно, не спеша, скрежеща, не пожирая страницы, а почти на каждой строчке останавливаясь, пораженный, и не смея даже от уважения записывать на полях свои великие оккультные мысли. Приникши к холодной поверхности железного человека, как одинокий изобретатель в глубине сарая — к неуклюжему своему самодельному нелетающему аэроплану, Олег наконец отдыхал. Медленно внутри огромной машины чавкал, вздыхал пар, раскаленное, зеленоватое облачко появлялось в зеленой подводной лазури, и снова оба товарища молчали, слушая свою судьбу… Вчера он говорил Кате, прощаясь: «Ты знаешь, что я — религиозный человек, что я столько мучился по церквам и по книгам… Так вот, единственно, по чему я узнаю на улице или в разговоре товарищей по аскетическому счастью-несчастью, — это по их злой, беспощадно-горькой усмешке при всяком разговоре на религиозные темы, ибо только они знают… как Бог очевиден и как Он недостижим. Как весь горизонт занят Богом, но как ни одного Его луча не проникает в сердце… Дьявол тысячелетиями всматривается в лицо Бога, как Меркурий — в лицо Солнцу, он знает малейшую черточку этого лица, потрясающий покой лежит на нем, но они не видят друг друга.