Домой с небес - Страница 14


К оглавлению

14

Солнце село над берегом черным, такими представлялись мне скалы, где бьется кандальник с судьбой. Жизнь моя, обещай, что ты меня не покинешь, дай еще попрощаться с тобой. Солнце село, и опять загорелся день, горы спрятались в каменные крылья, зеленые перья холмов горели на солнце. Высоко-высоко первородное существо, вечно новая, неповторимая лазурь повторялась в воде. А далеко в море, еле видные в молчании полдня, неподвижно, все в той же позе лежали острова, куда раз в день из Лаванду уходил коричневый баркас, долго-долго в раскаленной тиши не стучал, щелкал своим допотопным мотором, наконец затихая, и снова цикады кричали, хотя голоса их были слабее.

Белый воздух, раскаленный, жидкий, белый огонь наполнял, разделял все предметы, все было скрыто, поглощено и соединено им, как реальным присутствием всюду разлитого равнодушного божества.

О раскаленное счастье, лето, мир без счастья, как ты прекрасен, безжалостен, ослепительно совершенен над моей каторгой, ибо именно над пустыней, над циклопическими крепостями, где задыхаются арестанты, над каменоломнями, где сухо и глухо стучат молоты закованных людей, над Рио-де-Жанейро, над Каледонией, Гвианой стоит такое ослепительное безупречное солнце.

Каторга Олега началась. Тани теперь больше нигде нельзя было встретить, и только в обеденное время, когда он, как беспризорный, околачивался около кухни, на мгновение появлялись ее выцветшие синие штаны, и снова до ночи она пропадала неизвестно где, вместе со своим курчавым цыганенком-женихом, с его таким хрупким, таким болезненно-тонким, никогда не загоравшим библейским лицом, и так же, как некогда Олег самодовольно радовался, как храбро она умела, ни с чем не считаясь и не показывая виду, уединяться с ним, бесконечно бродить, купаться, лазить по скалам, так же и теперь, с тем же совершенством звериного исполнения, она исчезала со своей узкоплечей жертвой, и Олег, несмотря на неустанное внимание, не встретил их ни разу, не увидел мельком нигде — ни на пляже у ленивой воды, ни в лесу, где палатка ее выродка казалась совершенно необитаемой, ни в горах, ни надороге. Исчезла, перестала быть. Олег пытался читать (он привез сюда множество книг, так что едва донес чемодан), но до сих пор не прочел ни единой страницы — все казалось ему мертвой благополучной чепухой; иногда он входил в черное бешенство, напрягая мускулы, ища их, рыскал по скалам, но и это было бесполезно: они, казалось, уехали из Фавьер.

Черный от загара, мускулистый, всклокоченный, в каторжной выцветшей нагольной фуфайке, он блуждал по Лаванду, встречаемый и провожаемый удивленными недоброжелательными взглядами. Сидел на молу, мимо которого не проходило пароходов, или в церкви, где не было молящихся. Теперь ему нравилась грязная вода в порту, бутылки и жестянки на дне, газетный киоск. В мертвом унижении, в унизительном осатанении ревности, он появлялся то там, то здесь, больше не купался и даже не делал гимнастики. Что до горных пустырей, скал, облаков, морских горизонтов — обо всем этом и не думал вовсе, все это казалось ему теперь шутовской декорацией, грубо намалеванным балетным занавесом. Все это грубо, грубо, грубо, зло твердил он про себя, какие все-таки у Создателя примитивные вкусы в живописи, и только иногда за поворотом тропинки между двух скал поражала его микроскопическая бухточка своим бесполезным, никому не видимым совершенством — там он ложился животом на песок лицом к самой воде, мурлыча без слов, без мыслей, без жизни, рассматривая камни и гравий на дне. Желтые нагретые каменные стены окружали его со всех сторон, все теряло пропорции, и разноцветный гравий на дне казался ото всего независимым, неподвижно счастливым миром.

Микроскопические волны набегали, согревая руки… Боль замирала… Лицом в песок засыпал, спал час-другой, забыв себя, и вдруг вскакивал, налитыми кровью глазами озирался и, ломая руки, опять принимался за тщетные поиски.

О каторга, каторга ревности под ослепительным небом, зачем он сюда приехал, поддался, соблазнился, отрекся от аполлоновской жизни, неподвижно, надменно-атлетической, без счастья, без природы, без участи! И вот весь годами скопленный пыл слишком высоко забравшегося одиночки вырвался о землю навстречу Тане.

Не видя, но постоянно видя ее перед собою, — она казалась ему еще прекраснее.

Мягкое и злое лицо с удивительно нежными, злыми и чистыми губами, насупленные брови и такие совершенные звериные и точные движения поражали его прямо в сердце.

В полдневной тишине она была повсюду, она была нигде.

Все теперь было отвратительно Олегу; море не звало купаться, горы не звали бродяжничать, ступать по песку было тяжело, как по клею, есть не хотелось, и только что ночью сон-спаситель не бежал с глаз. После обеда они теперь все вместе, кроме Тани и ее нахала, все вместе впав в черную меланхолию-мрачность неудачного лета, собирались играть в карты под деревом на одеяле или на тюфяке в палатке, которая, просвеченная солнцем, казалась арабским розово-желтым полосатым шатром. Надя ссорилась со своим атлетическим славянофилом, он грубо, по-хозяйски ругал ее за карточные ошибки… «А что ты вообще умеешь, ну ладно, сдавай… Ладно». Православная барышня, не выдержав жары и собираясь уезжать, смотрела на все огромными, непомерными глазами, в которых недоумевала грусть.

Человек-обезьяна был погружен в свои необъяснимые испанские мысли, он теперь подвязывал волосы ремешком по-индейски, у кисти накручивал какую-то тесьму, показывая в этом доисторическую дикарскую элегантность в украшении своего совершенно голого тела. Аполлон Безобразов, высохший и заросший бородой, состязался в неподвижности с камнем, на камне превращаясь в камень, отсутствовал и, на удивленье всем, читал Олеговы с таким трудом и так бесполезно на спине принесенные книги.

14