Но ты устал, Безобразов. Ты незаметно для себя смертельно устал торжествовать, устал видеть, устал быть видимым. Так самый яркий час недалек от первого вечернего сумрака, а ночью исчезает и зритель, и зримое, и только звезды и горячие живые сердца неподвижно кипят в своей ненасытимой жажде счастья. Потеряв жажду, ты потерял эту вездесущую ночную жизнь, Аполлон, ты теперь самый поверхностный человек в мироздании, потому что жажда и боль — его глубина, а тебе небольно.
Тихо, медленно, как огромная солнечная волна, сквозь тысячу форм и мучений мир приходит к очевидности самого себя и не может себя вынести, и долго в солнечном оцепенении, прощаясь, он смотрит на самого себя с высокой горы, удивляясь своей бесполезной красоте… Сила твоя, Безобразов, в отказе от всякого участия, в отказе от обиды и боли, в отказе от гордости и обвинения, в этом — стеклянная, золотая, неживая чуждость твоя всему живому. Но почему так больно было, так больно, почему не что иное, как боль дышит солнечным звоном от раскаленных камней?
Как часто, почувствовав неожиданный отпор, ты с религиозным немым удивлением всматриваешься в лицо противнику, повторяя про себя: этот человек свободен предпочесть свое зло моему добру. Как будто вдруг проснувшись и впервые ощутив всю непоправимость этой свободы и смутно вспоминая то давнее, то мировое мгновение, когда все небо с тысячами его ослепительных глаз замерло в страхе…
Да что он делает?.. Не довольно ли с человека жизни и счастья? О, остановись, остановись… Ведь свобода в мире одна, и сейчас она всецело твоя, а тогда она будет непоправимо его и твоя… Но золотой мечтатель не слушал спокойно, спокойно в оцепенении решимости глядя на человека, который, как атлетическое растение, ничего не понимая, невинно в своей наготе смотрел на Бога; и вдруг стрела огня вылетела из уст Бога, вырвалась прочь, и все небо ахнуло, а человек незаметно, но странно переменился в лице, но ангелы заметили, что и Создатель его переменился уже потому, что раньше у него вовсе не было лица, — и это, с огненными устами, почтительно повернувшись к нему спиною, говорили только что ангелы… Из огненного облака вдруг навстречу человеку выступила дивная, тяжело-мужественная, тициановская, человеческая фигура, и никто не умер, смотря на нее с невыразимым и спокойным вниманием восхищения.
За горами, закрывающими видимость, скоро оказались другие горы, с которых первые кажутся холмами, но столько пути до их подножья, что подняться не хватит ни дня, ни вечера. Повернувшись к ним спиною, чувствуя за своей спиной их скалистую недостижимость, обернись, душа, к морю, ибо достаточно уже ты поднялась и не следует тебе слишком отдаляться от жилых мест. Так Таня и Олег не очень высоко поднялись над дачным миром, и там, где первый гребень кончался среди редких сосен, скрюченных ветром, неизвестно когда здесь дующим, они остановились в каменной выбоине и, прищурившись, смотрели вниз на море. А там, вдалеке, на горизонте, лежала белая дальняя полоса дальней непогоды, и оттуда бесчисленными правильными рядами шли волны, затемняя цвет воды. Солнце было высоко, и август только что начинался.
— «Бойтесь неудачников: и себя погубите, и им не поможете» — вот фраза одного чернокнижника, которая меня поразила… Земля должна принадлежать здоровым, хорошо рожденным расам, потому что она не богадельня, и это из настоящего сострадания к слабым, они, эти слабые, должны быть уничтожены с лица земли.
— Но в чем, собственно, они виноваты?
— Ни в чем… Стул, например, не виноват, если он не стоит на ногах, и зеркало, если оно криво отражает лицо, но они должны быть уничтожены, ибо виноваты их создатели…
— Следственно, больные не имеют права иметь детей.
— Какая чепуха… В ребенке воплощается, продолжают жить вовсе не родители, а любовь этих родителей; так, чистокровные отцы часто рождают жалких, неживых детей, самые же нервные, хрупкие люди способны родить атлетическое солнце на коричневых ножках, потому что в нем станет плотью не они, а их любовь… Каждый природно удачный, естественно счастливый человек — ведь это такая бездна тайной праведности десятков поколений, их бесчисленных жертв во имя жизни, и они, как мед, разлиты в его золотом теле… Я жалею не слабых, а неживых, бестемпераментных, молодых мертвецов, но стыжусь своей жалости, ибо только восхищением меня можно привязать… Меня можно невольно разжалобить, но я тверда и беспощадна, когда я люблю, и я вся трясусь от отвращения, когда взрослый мужчина требует жалости…
Таня говорила это вообще. Она только что прочла первые запрещенные книги и во всей новизне только что обретенной умственной свободы радовалась своей жестокости, как дети только могут радоваться злу, то есть всем сердцем, до самозабвения мучая животных… Он казался ей в эту минуту тем тяжелым горячим телом, которое физически не может плакать, но зато умеет делать больно, сладко до боли делать больно, о котором она, еще не встретив его никогда, писала в своем дневнике: «Как дивно это устроено Богом, что женщина совсем не страдает от тяжести мужского тела на себе».
Олег, неприятно пораженный, молчал, снизу вверх смотря, как реют ее золотисто-русые волосы в ослепительно мертвой синеве неба… Потом они медленно спускались…
Tu реuх sortir en robe de cristal.
Та beaute continue
Paul Eluard
«О море, о море, сколько раз я выходил к тебе, кричал, звал и спрашивал, и ты отвечало мне, не отвечая, утешало, не замечая, вечно равномерно напевая о красоте и о невиновности всего, о море, amor.