После нервного подъема, усталости, печали, бешенства, после того, как еще раз ему никто не помог, никто не понял, после того, как еще раз ему пришлось обойтись собственными силами, к Олегу вернулась вдруг абсолютно мертвая ясность, беспощадная зрительная четкость полнейшего отсутствия… Его и Танино тела были для него как два трупа в анатомическом театре, шалый, пьяный разговор коих он слушал из другого конца комнаты. Ибо еле живой, каким он был, Олег пытался, толкаемый классическим атавизмом мужского самолюбия, пытался соответствовать, пытался расшевелиться, разыграть надлежащую страсть, хотя в эту минуту ему больше всего хотелось домой, на диван, лицом к стене, чаю, почитать «Последние новости». И сперва, на первых порах, тело будто слушалось, поддавалось этой грубопротивоприродной игре, но затем совершенно вдруг вышло из повиновения и из игры. Потому что никакого локального возбуждения Олегово тело вообще не слушалось. «Странный человек, — когда-то писала Таня в своем дневнике, — возбуждается от смеха, от счастья, от разговоров и даже от собственных слез». И действительно, желание поцеловать, погладить, ощупать, совокупиться рождалось у Олега вокруг какой-то таинственной игры счастливого музыкального сговора, грустного или смешливого, все равно. Так, помнил он, как его поразили изумительные стихи Льва Савинкова: «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь — один, другой — в вышине», — Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, и тогда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо.
Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, ощутимо выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Так что, хотя он как бы сделан природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est! Едва равновесие нарушалось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, — и боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце. Сколько раз он клял себя, отплевывался, рычал от бессильной злобы, не могучи отмыться, успокоиться от краткого поцелуя, презирая себя за то, что из атавистического дикарского самолюбия не смог отказаться лишнюю минуту держать чужую ладонь в своей или лишний миг продолжить поцелуй, хотя уже внутренний пожарный колокол, тревожный звонок предупреждал его, что этого не нужно, что это слишком, что от этого и за это сейчас будет больно…
Так, он всегда знал, когда нужно остановиться, и — не от страсти, нет, от унизительной какой-то сексуальной вежливости — никогда не останавливался.
Особенно в эту ночь душа, так больно и с такой силой ударившаяся о лед жизни, как мяч, как бильярдный шар рикошетом, так высоко взлетела вдруг в аполлон-безобразовское ледяное поднебесье, что ему, собственно, часами надо было бы отходить, разговаривая, смеясь с Богом, чтобы медленно вернуться, оттаять к жизни, но сейчас Таня этого не понимала. И по-звериному веруя в лесную хмельную сексуальную магию, тупо, длительно, с закрытыми глазами жестикулировала в абсолютной пустоте его ледяного зрения… О, если бы она знала, как она выглядела со стокилометровой высоты Олеговой злобы!..
Олег, нарочно ничего не говоря, неподвижно сидел на столе и с высоты этого стола, как с Монблана, презирал ее тяжелое и безобразное тело — Таня бесстыдно, невинно по-детски, грубо откровенно одевалась перед зеркалом, еще не сдаваясь, еще полоумно кокетничая, как тогда, когда-то, на юге, когда он лопотал, терял голову и напрасно комически жестикулировал, подобно морской волне, которая, шумно и бесполезно рассыпаясь, бестолково и напрасно жестикулировала на скалах. Олег смотрел с высоты стола на целый мир любви, с высоты своего ангельского отвращения — на целый отвратительный теперь мир, потерянный навсегда и без сожаления…
И это то, что я любил… А то самое, как гора здорового загорелого мяса, кокетливо одевалось перед зеркалом — еще без платья, перевязанное всею постыдно неуклюжей женской снастью: поясом для чулок, приспособлением для грудей, — и все это было разорвано, заштопано, заношено, видимо, с неудовольствием носимо, невыносимо.
Таня долго не замечала, не видела за притворно нежным взглядом, начинавшимся на самой поверхности глаз, другого, редко показывавшегося на поверхность, спокойного, жестокого, дневного взгляда из глубины зрачков, сейчас так беспощадно неподвижно на нее направленного. И вдруг в зеркале глаза их встретились. Олег не успел приготовиться, и удар был так силен, что Таня в классической позе Сусанны-купальщицы пред старцами, закрывающей ладонями свои соблазны, с удивленным, растерянным видом повернулась к Олегу, непоправимо смешная, как статуя, одетая в заштопанные женские десу. И хотя Олег опять мгновенно заслонился взглядом, странная неподвижность его продолжалась.
Несмотря на его полную бесхарактерность любовную, это было в нем типичной аристократической чертой («Чем ниже поклониться, тем выше выпрямиться»)…
Способностью вдруг в один миг просыпаться и гневно холодеть, гневно холодно вырастать на три головы. Вдруг из обезьяны, тапира, медведя, крокодила превращаться в оленя, тигра, коршуна.