— Ты живешь с ней?
— Нет, но надо было бы.
— Почему (с усмешкой)?
— Так было бы безвозвратнее. Ты же знаешь, как мы себя бережем, боимся запачкать ручки, а так сразу все стало бы с небес на землю.
Таня молчит, продолжая смотреть в упор. Волосы ее, золотые, львиные, низко свешиваясь, касаются его лица, от них пахнет дешевым одеколоном, мылом, здоровьем, вареньем, табаком… Олег уже не помнит Катю, он уже схвачен, захвачен мыслью о том, когда и как он начнет целовать Таню, возьмет в горсть ее тяжелую, полную грудь, которая сейчас, как плод дерева познания, свешивается над ним, и вдруг Таня садится подле, и плечи и голова ее оказываются у него на коленях. Невольно, импульсивно он обнимает ее, и губы их сходятся. Олег чувствует наконец их влажный теплый холод, неповторимый особенный вкус слюны, губной помады, духов, табаку, и вдруг боль от укуса, сладкая, слишком резкая.
Олег отстраняется и, играя грубияна: «Что за хамство — кусаться…» Теперь он гладит, ощупывает, как будто лепит ее скуластое лицо — Олег всегда жалел, что он не скульптор, — и Таня невольно счастливо закрывает глаза… Это его повадка.
Таня и раньше любила ее, но теперь тяжелые его и сухие ладони доставляют ей дикое наслаждение. Медленно, как будто манипулируя голубую глину, Олег с глубоким античным удовольствием ощупывает каждую выпуклость этого дорогого лица, когда-то такого страшного, теперь мирно, как прирученный лев, лениво, угрожающе улыбающегося. Олег гладит ее затылок тщательно, нежно, с удивлением счастья ощупывая ее большие, мужские уши. «Я тебя физически обожаю, — скажет он как-то невольно, с удивляющей его самого теплотой восхищения в голосе… — Ты пойми, не сексуально, тоже и так, вероятно, но об этом я ничего не знаю, а физически… Ты пойми, я мог бы бесконечно на тебя смотреть, гладить тебя, и рисовать, и раздумывать, наблюдая, как ты, не ведая об этом, движешься по комнате, причесываешься, поднимая тяжелые руки… О, счастье, целые дни в закрытой ставнями комнате, среди розовых отблесков солнца и моря, без единой мысли, в родном неподвижном погружении, растворении; в живых тайнах Бог следит за любимым существом, слушает, как оно мурлыкает, моется, вздыхает, щелкает пальцами, разрезает книгу или спит, вдруг обезоруженное, вдруг лишенное страшного, защищающего Его взгляда и сведенное к беззащитной красе природы, не знающего о себе бытия, подобно лесу, не знающему, что он шумит в своем зеленом сне…» Олег долго, бесконечно долго в неподвижном оцепенении изумления, счастья, как будто вслушиваясь во что-то, рассматривал крепкую, но узкую, влажно-холодную Танину ладонь, всегда целебно-матерински холодную, и холод этот (у всех остальных он ненавидел такие холодные, мокрые ладони, которые так удивительно, прямо провиденциально сочетались с его всегда горячей и сухой рукой), сырой холод этот на его лице веял каким-то необычайным успокоением, прохладой пещер на морском берегу, свежестью листьев на заре, снегом.
Так же медленно Олег продолжал гладить, лепить Танины плечи, грудь, бока; он сжимал их, не веря своему счастью. То едва прикасался, то, радуясь крепости этой плоти, стискивал в своей сильной пятерне ее грудь, и Таня вздрагивала от счастья-боли.
Она не двигалась, закрывая глаза, притворяясь спящей, и этот покой под его лаской напоминал ему солнечный покой песка, гор, величественную архитектуру облаков… Как Олег все-таки любил тело! Сильное, несколько тяжелое микеланджеловское приволье тела на воздухе; злое, непоколебимое, сонное выражение колоссов, знающих о своей наготе, но не удостаивающих ее замечать, а главное, неторопливую, глубокую, как солнечный день, медленность ласки, любовь не к запретным органам, а ко всему телу, долго сдерживаемую и, как солнечный мед, сияющую в медленном тяжелом прикосновении.
Таня продолжала лежать почти неподвижно, а он — лепить, почти слепо на ощупь радоваться, как будто узнавать ее тело, как слепой Микеланджело, должно быть, узнавал свои статуи, щупая, ощупывая их в горячей тьме своего уродства… Таня как будто отсутствовала, но лишь когда сомнение его брало и он отстранялся, рука ее выходила из неподвижности и, гладя его по волосам, возвращала, прижимала к себе. Олег понял, что это для него Таня под платьем совершенно обнажена, без всей той сложной женской чепухи, особенно пояса для чулок, который он нервически ненавидел; обнажена, как тогда на юге, и эта чистая и гладкая ее, еще загорелая с лета обнаженность, по которой материя скользила с мучительной, возбуждающей легкостью, соединяла оба куска их счастья: шальное первое мгновение с теперешней уверенностью. Под руками Олега Таня невольно напрягалась, и все тело, гладкое, желтоватое, натянутое как струна, согнутое почти как мост, теперь даже ужасало его своею беспорочностью. Ему хотелось, чтобы она была мягче и не так по-античному безупречна в бедрах и почти плоском своем животе Артемиды. Что-то угрожающее и презрительное к слабости было в этой желтой и крепкой законченности…
Олег целовал медленно и с каким-то угрюмым поклонением ее бедра, живот и твердый венерин бугор, на котором свежевымытые волосы пахли все тем же вездесущим мылом «Кадум» и еще телом, чуть уловимым женским запахом, похожим на запах сена, которым пахла она вся, кусок летнего цветущего поля на мертвой городской почве, кусок высокохолмной и горькой от своего здоровья русской почвы среди ледяного ада мертвых, вымученных и трупоподобных белых тел.
Олег возбуждался, но не терял голову; член его как толстая, крепкая ветвь тянулся к Тане. Она чувствовала это сквозь платье, но Олег сдерживался, погруженный в то таинственное ощущение, где чувственность в своем преизбытке перестает себя узнавать, превращаясь в сложное и горячее восхищение зрения, осязания, искусства, в котором был отблеск лучших его греческих снов, и это была награда за его аскетическую жизнь, так тяжело давшуюся, за спорт, за отказ от онанизма, за роскошь его нового успокоенного здоровья… Забываясь, Таня невольно отодвигала одно бедро, но знал он, что, едва взгромоздится на нее, она, в нервическом исступлении запоздалой девственности, крепко сожмет их опять, с такой силой сдвинет их, что, попадись между ними голова, задушила бы насмерть, и в этом был страх жизни и страх смерти жизни, кощунства и растраты, страх Божий, отравлявший ее переспелые дни.