Старые друзья, старые счеты, старые самолюбия, старые унижения, и со всеми, решительно со всеми у Олега были сомнительные, невыясненные отношения. Всем им он в свое время или перехамил, или перекланялся, на тех сердился, стыдился этих, потом еще путалось другое желание — пококетничать своим загаром, здоровьем и вновь открывшимся ему счастьем дикости, пустыни, земли, — так что Олег, сейчас мгновенно забыв про газетную бумагу и окурки в холодной воде дешевого дачного места, наврет целую джек-лондонско-африканскую поэму. Что-то напряженное, резкое, невнимательное к собеседнику уже кипело в нем, он шел к товарищам, вновь уже провалившись незаметно в знакомый, скучный невроз «кто кого переимеет», уже заранее с тоской зная, что заговорит, перегалдит всех и вдруг очнется среди всеобщего упрека, скуки, совершенно потерянного контакта, хотя встретят его радостно, как своего.
И действительно, едва обошел веранду «Ротонды», такую знакомую по давнишним художественным неудачам, Олег уже издали сквозь открытые окна «Наполи» увидел своих элегантных негодяев — Черносвитова, Околишина, Светобаева, и они искренно обрадовались ему, великодушно грустно расспрашивая о море, когда он деланно-неуклюже, по-бандитски враскачку, копируя какие-то старые американские фильмы, подошел к ним, но не успел ни расхвастаться, ни обидеться ни на кого, потому что почти одновременно, но с другой стороны, подошли к столу Алла Рашкавадзе, Гуля Барк и Катя Муромцева — три подруги или, вернее, две подруги, Гуля и Алла, сутулящиеся молодые женщины, одетые во все чужое, но элегантное, неискренно, но остроумно насмешливые, и Катя, новый человек на горизонте, залетная птица — простоватая, высокомерная купеческая дочь из большеглазой, широкобокой, крепко за жизнь держащейся породы.
Все встали и принялись церемонно целовать руки, чего Олег, растерявшись, сделать не посмел, но с удовольствием забрал в свою толстую, голую до плеча лапу холодную, влажную руку Аллы. «Вот это девушка, — подумал он, — худые руки, на лице какое наслаждение — полураскрытая худая рука спящей Аллы. Это тебе не Таня, медвежья лапа…»
Разговор начался с жалоб на духоту и на сердечную боль от близкой грозы, а та, легка на помине, вдруг тяжело прокатилась громом по крышам домов.
— Смешно, — сказала Гуля, — гром шумит, как будто дело делает, а дождя все нет.
И, как будто ей в ответ, тяжело — сначала редко, потом сплошь — забили по широкому тенту крупные капли дождя, мостовая сразу потемнела, и гарсоны, в спешке морщась, стали заносить стулья, а сидевшие слишком близко к окнам — пересаживаться к стене. Дождь теперь так шумел, что трудно было говорить. Алла, по-грузински злобно тараща глаза, закурила папиросу, и вдруг ночь осветилась ярким, дивным светом, и с неописуемым треском, рванувшим уши, молния упала где-то неподалеку, в стороне бульвара Распай. Олег вскочил и бросился смотреть, хотя неизвестно на что. А когда вернулся он, Алла и Катя успели уйти куда-то почти со всеми остальными, и только Гуля Барк мрачно продолжала курить, негромко говоря что-то Черносвитову, загорелому сорокапятилетнему сюрреалисту с лицом испанско-индейского пастора в железных стариковских очках, и тот, не оборачиваясь, вежливо поддакивал, издавая нечленораздельный звук. Этот Черносвитов, словако-испано-русско-французско-раскольниче-антропософский одиночка, был последним открытием компании, позднейшим, но едва ли не самым сногсшибательным. Но скоро тот, как старый опытный волк, хорошо защищенный дикостью своего благородства-отщепенства, встал и по старинке церемонно простился, подав руку дощечкой, может быть потому, что чувствовал, что именно сейчас он может быть нужен, что Гуля, выпав из компании, на мгновение за него зацепилась. Так что против воли Олег и Гуля, оба сердясь на кого-то и на что-то, остались друг против друга; старые знакомые не знали, за что ухватиться, чтобы, хотя бы для приличия, заговорить, но обоих трогало и раздражало это смущение и сбитость с толку; но только он решил, наконец, заговорить, как вернулись Алла и Катя со всей бандой, подозрительно вдруг повеселевшей.
— Олег, идем в кабак к цыганам!
— Да ведь это ненастоящие.
— Ненастоящие, но поют почище настоящих.
В кабаке на рю Монпарнас, необъяснимо и неприлично «Кабаре о флер», едва вошли, глухой и частый ритм электрического граммофона пробудил в Олеге какую-то давнюю, счастливую и грубую ноту. «Ага, начинается парижская жизнь, распронагони его мать». В тесном, карнавально освещенном помещении, сбившись в проходе, толкались, дурачились молодые французы. Потом свет потух, зажегся прожектор, и в белом луче его появились накрашенные и феерически четкие лица русских певцов. Помолчав мгновение, они вдруг все сразу привычно-кабацки оживились, запели знакомыми, чуть церковными голосами:
Милый друг, побывай у меня.
Ты бывай, бывай, бывай у меня!
Олег и Катя очутились рядом между окном и высокой стойкой, и после первой же рюмки между ними возник знакомый, но всегда новый электрический контакт, мгновенно изолировавший их от всех других, что по-своднически, то есть чисто по-монпарнасски, улыбнувшись, повернулись в другую сторону. Катя щурила свои длинные цыганские глаза без ресниц, и щеки ее ярко и, видимо, против ее воли горели от выпитого спирта.
— Дорого здесь, — сказал Олег, рискнув повести разговор на свой деланно-босяцкий манер. — Выйти бы, охолостить по одной в бистро, а потом вернуться потанцевать.
Против всякого ожидания тон этот понравился Кате, и она согласилась, и в тусклом кафе на Эдгар Кине симпатичные и низкорослые французские матросы, на этот раз уже совершенно настоящие, сообщнически посмотрели на него, и уже с ними незаметно выпили они и расплескали по пяти рюмок сногсшибательного кальвадосу. В ушах Олега загудело, возвращаясь, он не слышал собственных шагов, но зато они говорили наперебой о лете, о Дании и еще о чем-то, что казалось необычайно смешным. По их возвращении кабак показался другим, более тесным, более ярким, ярким и темным в одно время, и в него они вернулись, как в родной дом.